Неточные совпадения
— Это — другое дело, Афанасий Васильевич. Я это делаю для спасения души, потому что в убеждении, что этим хоть сколько-нибудь заглажу праздную жизнь, что как я ни дурен, но молитвы все-таки что-нибудь значат у Бога. Скажу вам, что я молюсь, — даже и без
веры, но все-таки молюсь. Слышится только, что есть господин, от которого все зависит, как лошадь и скотина, которою пашем,
знает чутьем того, <кто> запрягает.
Остальную часть вечера я провел возле
Веры и досыта наговорился о старине… За что она меня так любит, право, не
знаю! Тем более что это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями… Неужели зло так привлекательно?..
Я пошел прямо к Вернеру, застал его дома и рассказал ему все — отношения мои к
Вере и княжне и разговор, подслушанный мною, из которого я
узнал намерение этих господ подурачить меня, заставив стреляться холостыми зарядами. Но теперь дело выходило из границ шутки: они, вероятно, не ожидали такой развязки.
В восемь часов пошел я смотреть фокусника. Публика собралась в исходе девятого; представление началось. В задних рядах стульев
узнал я лакеев и горничных
Веры и княгини. Все были тут наперечет. Грушницкий сидел в первом ряду с лорнетом. Фокусник обращался к нему всякий раз, как ему нужен был носовой платок, часы, кольцо и прочее.
— Много между нами есть старших и советом умнейших, но коли меня почтили, то мой совет: не терять, товарищи, времени и гнаться за татарином. Ибо вы сами
знаете, что за человек татарин. Он не станет с награбленным добром ожидать нашего прихода, а мигом размытарит его, так что и следов не найдешь. Так мой совет: идти. Мы здесь уже погуляли. Ляхи
знают, что такое козаки; за
веру, сколько было по силам, отмстили; корысти же с голодного города не много. Итак, мой совет — идти.
— Вот в рассуждении того теперь идет речь, панове добродийство, — да вы, может быть, и сами лучше это
знаете, — что многие запорожцы позадолжались в шинки жидам и своим братьям столько, что ни один черт теперь и
веры неймет. Потом опять в рассуждении того пойдет речь, что есть много таких хлопцев, которые еще и в глаза не видали, что такое война, тогда как молодому человеку, — и сами
знаете, панове, — без войны не можно пробыть. Какой и запорожец из него, если он еще ни разу не бил бусурмена?
Много опечалились оттого бедные невольники, ибо
знали, что если свой продаст
веру и пристанет к угнетателям, то тяжелей и горше быть под его рукой, чем под всяким другим нехристом.
— Прощайте, товарищи! — кричал он им сверху. — Вспоминайте меня и будущей же весной прибывайте сюда вновь да хорошенько погуляйте! Что, взяли, чертовы ляхи? Думаете, есть что-нибудь на свете, чего бы побоялся козак? Постойте же, придет время, будет время,
узнаете вы, что такое православная русская
вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!..
— Я не
знаю, ваша ясновельможность, — говорил он, — зачем вам хочется смотреть их. Это собаки, а не люди. И
вера у них такая, что никто не уважает.
Буллу свою начинает он жалобою на диавола, который куколь сеет во пшенице, и говорит: «
Узнав, что посредством сказанного искусства многие книги и сочинения, в разных частях света, наипаче в Кельне, Майнце, Триере, Магдебурге напечатанные, содержат в себе разные заблуждения, учения пагубные, христианскому закону враждебные, и ныне еще в некоторых местах печатаются, желая без отлагательства предварить сей ненавистной язве, всем и каждому сказанного искусства печатникам и к ним принадлежащим и всем, кто в печатном деле обращается в помянутых областях, под наказанием проклятия и денежныя пени, определяемой и взыскиваемой почтенными братиями нашими, Кельнским, Майнцким, Триерским и Магдебургским архиепископами или их наместниками в областях, их, в пользу апостольской камеры, апостольскою властию наистрожайше запрещаем, чтобы не дерзали книг, сочинений или писаний печатать или отдавать в печать без доклада вышесказанным архиепископам или наместникам и без их особливого и точного безденежно испрошенного дозволения; их же совесть обременяем, да прежде, нежели дадут таковое дозволение, назначенное к печатанию прилежно рассмотрят или чрез ученых и православных велят рассмотреть и да прилежно пекутся, чтобы не было печатано противного
вере православной, безбожное и соблазн производящего».
Городничий. Ну, а что из того, что вы берете взятки борзыми щенками? Зато вы в бога не веруете; вы в церковь никогда не ходите; а я, по крайней мере, в
вере тверд и каждое воскресенье бываю в церкви. А вы… О, я
знаю вас: вы если начнете говорить о сотворении мира, просто волосы дыбом поднимаются.
Правда, что легкость и ошибочность этого представления о своей
вере смутно чувствовалась Алексею Александровичу, и он
знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному чувству, он испытал больше счастья, чем когда он, как теперь, каждую минуту думал, что в его душе живет Христос и что, подписывая бумаги, он исполняет Его волю; но для Алексея Александровича было необходимо так думать, ему было так необходимо в его унижении иметь ту, хотя бы и выдуманную, высоту, с которой он, презираемый всеми, мог бы презирать других, что он держался, как за спасение, за свое мнимое спасение.
Левин
знал брата и ход его мыслей; он
знал, что неверие его произошло не потому, что ему легче было жить без
веры, но потому, что шаг за шагом современно-научные объяснения явлений мира вытеснили верования, и потому он
знал, что теперешнее возвращение его не было законное, совершившееся путем той же мысли, но было только временное, корыстное, с безумною надеждой исцеления.
«Это новое чувство не изменило меня, не осчастливило, не просветило вдруг, как я мечтал, — так же как и чувство к сыну. Никакого сюрприза тоже не было. А
вера — не
вера — я не
знаю, что это такое, — но чувство это так же незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе.
— «Да, то, что я
знаю, я
знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я
знаю это сердцем,
верою в то главное, что исповедует церковь».
— Нет, нет! — воскликнул с внезапным порывом Павел Петрович, — я не хочу верить, что вы, господа, точно
знаете русский народ, что вы представители его потребностей, его стремлений! Нет, русский народ не такой, каким вы его воображаете. Он свято чтит предания, он — патриархальный, он не может жить без
веры…
— И все вообще, такой ужас! Ты не
знаешь: отец, зимою, увлекался водевильной актрисой; толстенькая, красная, пошлая, как торговка. Я не очень хороша с
Верой Петровной, мы не любим друг друга, но — господи! Как ей было тяжело! У нее глаза обезумели. Видел, как она поседела? До чего все это грубо и страшно. Люди топчут друг друга. Я хочу жить, Клим, но я не
знаю — как?
—
Знаешь что,
Вера, дадим ему какое-нибудь редкое имя? Надоели эти бесчисленные Иваны, Василии… А?
И быстреньким шепотом он поведал, что тетка его, ведьма, околдовала его, вогнав в живот ему червя чревака, для того чтобы он, Дронов, всю жизнь мучился неутолимым голодом. Он рассказал также, что родился в год, когда отец его воевал с турками, попал в плен, принял турецкую
веру и теперь живет богато; что ведьма тетка,
узнав об этом, выгнала из дома мать и бабушку и что мать очень хотела уйти в Турцию, но бабушка не пустила ее.
— Забыл я: Иван писал мне, что он с тобой разошелся. С кем же ты живешь,
Вера, а? С богатым, видно? Адвокат, что ли? Ага, инженер. Либерал? Гм… А Иван — в Германии, говоришь? Почему же не в Швейцарии? Лечится? Только лечится? Здоровый был. Но — в принципах не крепок. Это все
знали.
— Шабаш! Поссорился с Варавкой и в газете больше не работаю! Он там на выставке ходил, как жадный мальчуган по магазину игрушек. А
Вера Петровна — точно калуцкая губернаторша, которую уж ничто не может удивить. Вы
знаете, Самгин, Варавка мне нравится, но — до какого-то предела…
— Моралист, хех! Неплохое ремесло. Ну-ко, выпьем, моралист! Легко, брат, убеждать людей, что они — дрянь и жизнь их — дрянь, они этому тоже легко верят, черт их
знает почему! Именно эта их
вера и создает тебе и подобным репутации мудрецов. Ты — не обижайся, — попросил он, хлопнув ладонью по колену Самгина. — Это я говорю для упражнения в острословии. Обязательно, братец мой, быть остроумным, ибо чем еще я куплю себе кусок удовольствия?
— Бог
знает, что ты говоришь, — заметила
Вера Петровна несколько обиженно, а Лидия, усмехаясь, говорила...
— Тайна сия велика есть! — откликнулся Лютов, чокаясь с Алиной коньяком, а опрокинув рюмку в рот, сказал, подмигнув: — Однако полагаю, что мы с тобою — единоверцы: оба верим в нирвану телесного и душевного благополучия. И — за
веру нашу ненавидим себя;
знаем: благополучие — пошлость, Европа с Лютером, Кальвином, библией и всем, что не по недугу нам.
Вера Петровна писала Климу, что Робинзон, незадолго до смерти своей, ушел из «Нашего края», поссорившись с редактором, который отказался напечатать его фельетон «О прокаженных», «грубейший фельетон, в нем этот больной и жалкий человек называл Алину «Силоамской купелью», «целебной грязью» и бог
знает как».
— Был проповедник здесь, в подвале жил, требухой торговал на Сухаревке. Учил: камень — дурак, дерево — дурак, и бог — дурак! Я тогда молчал. «Врешь, думаю, Христос — умен!» А теперь —
знаю: все это для утешения! Все — слова. Христос тоже — мертвое слово. Правы отрицающие, а не утверждающие. Что можно утверждать против ужаса? Ложь. Ложь утверждается. Ничего нет, кроме великого горя человеческого. Остальное — дома, и
веры, и всякая роскошь, и смирение — ложь!
Правительство
знает это, но, по крайней памяти, боится, что христианская
вера вредна для их законов и властей. Пусть бы оно решило теперь, что это вздор и что необходимо опять сдружиться с чужестранцами. Да как? Кто начнет и предложит? Члены верховного совета? — Сиогун велит им распороть себе брюхо. Сиогун? — Верховный совет предложит ему уступить место другому. Микадо не предложит, а если бы и вздумал, так сиогун не сошьет ему нового халата и даст два дня сряду обедать на одной и той же посуде.
— Кто его
знает, какой он
веры? — шептались промеж себя глуповцы, — может, и фармазон?
— Думай себе что хочешь, — сказал Данило, — думаю и я себе. Слава богу, ни в одном еще бесчестном деле не был; всегда стоял за
веру православную и отчизну, — не так, как иные бродяги таскаются бог
знает где, когда православные бьются насмерть, а после нагрянут убирать не ими засеянное жито. На униатов [Униаты — принявшие унию, то есть объединение православной церкви с католической под властью римского папы.] даже не похожи: не заглянут в Божию церковь. Таких бы нужно допросить порядком, где они таскаются.
Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной
вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я,
знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище, и никак не более.
— Правда, вы не мне рассказывали; но вы рассказывали в компании, где и я находился, четвертого года это дело было. Я потому и упомянул, что рассказом сим смешливым вы потрясли мою
веру, Петр Александрович. Вы не
знали о сем, не ведали, а я воротился домой с потрясенною
верой и с тех пор все более и более сотрясаюсь. Да, Петр Александрович, вы великого падения были причиной! Это уж не Дидерот-с!
А впрочем, кто
знает: может быть, случилось бы тогда страшное дело — произошла бы, может быть, потеря
веры в отчаянном сердце преступника, и тогда что?
Когда страшный и премудрый дух поставил тебя на вершине храма и сказал тебе: «Если хочешь
узнать, Сын ли ты Божий, то верзись вниз, ибо сказано про того, что ангелы подхватят и понесут его, и не упадет и не расшибется, и
узнаешь тогда, Сын ли ты Божий, и докажешь тогда, какова
вера твоя в Отца твоего», но ты, выслушав, отверг предложение и не поддался и не бросился вниз.
И без того уж
знаю, что царствия небесного в полноте не достигну (ибо не двинулась же по слову моему гора, значит, не очень-то
вере моей там верят, и не очень уж большая награда меня на том свете ждет), для чего же я еще сверх того и безо всякой уже пользы кожу с себя дам содрать?
Мы представляем себе слишком упрощенно нашего врага, плохо
знаем и понимаем его душу, его чувство жизни, его миросозерцание, его
веру.
—
Вера Ефремовна большой друг с тетей, а я почти не
знаю ее, — сказала Лидия.
На противоположной стороне дороги Нехлюдов
узнал синий платок Катюши, черное пальто
Веры Ефремовны, куртку и вязаную шапку и белые шерстяные чулки, обвязанные в роде сандалий ремнями, Симонсона.
Начальник же тюрьмы и надзиратели, хотя никогда и не
знали и не вникали в то, в чем состоят догматы этой
веры, и что означало всё то, что совершалось в церкви, — верили, что непременно надо верить в эту
веру, потому что высшее начальство и сам царь верят в нее.
«
Узнав, что вы посещаете острог, интересуясь одной уголовной личностью, мне захотелось повидаться с вами. Просите свидания со мной. Вам дадут, а я передам вам много важного и для вашей протеже и для нашей группы. Благодарная вам
Вера Богодуховская».
Так же верил и дьячок и еще тверже, чем священник, потому что совсем забыл сущность догматов этой
веры, а
знал только, что за теплоту, за поминание, за часы, за молебен простой и за молебен с акафистом, за всё есть определенная цена, которую настоящие христиане охотно платят, и потому выкрикивал свои: «помилось, помилось», и пел, и читал, что положено, с такой же спокойной уверенностью в необходимости этого, с какой люди продают дрова, муку, картофель.
Третье дело, о котором хотела говорить
Вера Ефремовна, касалось Масловой. Она
знала, как всё зналось в остроге, историю Масловой и отношения к ней Нехлюдова и советовала хлопотать о переводе ее к политическим или, по крайней мере, в сиделки в больницу, где теперь особенно много больных и нужны работницы. Нехлюдов поблагодарил ее за совет и сказал, что постарается воспользоваться им.
Но у
Веры нет этой бессознательности: в ней проглядывает и проговаривается если не опыт (и конечно, не опыт: он был убежден в этом), если не знание, то явное предчувствие опыта и знания, и она — не неведением, а гордостью отразила его нескромный взгляд и желание нравиться ей. Стало быть, она уже
знает, что значит страстный взгляд, влечение к красоте, к чему это ведет и когда и почему поклонение может быть оскорбительно.
—
Знаю, и это мучает меня… Бабушка! — почти с отчаянием молила
Вера, — вы убьете меня, если у вас сердце будет болеть обо мне…
— За ним потащилась Крицкая; она заметила, что Борюшка взволнован… У него вырвались какие-то слова о Верочке… Полина Карповна приняла их на свой счет. Ей, конечно, не поверили —
знают ее — и теперь добираются правды, с кем была
Вера, накануне рождения, в роще… Со дна этого проклятого обрыва поднялась туча и покрыла всех нас… и вас тоже.
Райский также привязался к ним обеим, стал их другом.
Вера и бабушка высоко поднялись в его глазах, как святые, и он жадно ловил каждое слово, взгляд, не
зная, перед кем умиляться, плакать.
— Боже мой, ужели она до поздней ночи остается на этих свиданиях? Да кто, что она такое эта моя статуя, прекрасная, гордая
Вера? Она там; может быть, хохочет надо мной, вместе с ним… Кто он? Я хочу
знать — кто он? — в ярости сказал он вслух. — Имя, имя! Я ей — орудие, ширма, покрышка страсти… Какой страсти!
—
Знаю, что не послали бы, и дурно сделали бы. А теперь мне не надо и выходить из роли медведя. Видеть его — чтобы передать ему эти две строки, которых вы не могли написать: ведь это — счастье,
Вера Васильевна!
— Виноват,
Вера, я тоже сам не свой! — говорил он, глубоко тронутый ее горем, пожимая ей руку, — я вижу, что ты мучаешься — не
знаю чем… Но — я ничего не спрошу, я должен бы щадить твое горе — и не умею, потому что сам мучаюсь. Я приду ужо, располагай мною…
— Я боюсь,
Вера, что я совершенно бесполезен тебе, именно потому, что ничего не
знаю. Вижу только, что у тебя какая-то драма, что наступает или наступила катастрофа…
От Крицкой
узнали о продолжительной прогулке Райского с
Верой накануне семейного праздника. После этого
Вера объявлена была больною, заболела и сама Татьяна Марковна, дом был назаперти, никого не принимали. Райский ходил как угорелый, бегая от всех; доктора неопределенно говорили о болезни…